Мне стали понятны все эти люди, которые объединяются в клубы фанатов, чтобы ездить за своим кумиром по городам и весям, коллекционировать его изображения и собирать вырезки из газет, обмениваться последними новостями, дежурить у его подъезда, находя какую-то особую сладость в этих многочасовых ожиданиях под дверьми и в нечаянных, случайных встречах. Всегда воспаленные, возбужденные, приходящие в театр, как на работу, живущие своей тайной, странной, катакомбной жизнью. Зато им есть кому служить, на кого молиться, кому поклоняться. Всем известно, что свою клаку многие артисты содержат сами. Подкармливают их, иногда что-то приплачивают, дарят вышедшую из моды одежду, могут при случае расщедриться на автограф или организовать бесплатный проход на свои спектакли. Но такие отношения не из репертуара Барышникова. Не станет он никому платить за то, чтобы ему кричали «браво» и хлопали в нужных местах. Не будет он никому специально улыбаться. А контейнеры с поношенной одеждой до последнего времени он регулярно отправлял в благотворительный фонд Армии спасения. И даже как-то признался, что может легко расстаться с любыми вещами, кроме книг.
Он и сделал это, передав весь свой огромный архив Нью-Йоркской публичной библиотеке. А на вопрос журналиста: «Но вы ведь могли все это продать?» – только недоуменно пожал плечами: «Продать что? Мою жизнь? Но я этим занимаюсь на сцене».
После его рижских гастролей прошло еще четырнадцать лет. Случайно узнаю, что в театре Шайо Дима Крымов покажет спектакль по рассказу Ивана Бунина «В Париже». В главной роли Михаил Барышников. Звоню Диме. Да, все правда. Приезжай, конечно же! Но только никаких интервью. Дима немного заикается, и я чувствую по долгим паузам в трубке, как ему неудобно мне отказывать. Похоже, я не первый, кто пытается пробиться через него к Барышникову. А я и не пытаюсь. Я просто хочу посмотреть спектакль.
Прилетаю в Париж, который готовится отметить десятую годовщину 11 сентября. На площади перед дворцом Шайо возвели слабенькую конструкцию в виде двух башенок, на фоне которых на следующий день должен был держать речь Николя Саркози, а вокруг тьма народа. Гуляют, хохочут, жуют, носятся на роликах и скейтах, щелкают друг друга на свои айфоны. В воздухе разлито благодушное безразличие, одинаково распространяющееся и на трагические события десятилетней давности в Нью-Йорке, и на русский спектакль, идущий в нескольких метрах отсюда в уютном буржуазном зале в стиле ар-деко.
Единственная афиша, которую я отыскал в Париже, висела в книжном магазине английской книги WHSmith на Риволи. Старомодная пара смотрела на меня с черно-белой фотографии: Барышников, почти не изменившийся со времен своих рижских гастролей, и юная крымовская актриса Аня Синякина. Оба похожи на двух пассажиров, присевших по русскому обычаю на дорожку и испуганно заглянувших в фотообъектив. Афишка маленькая, черно-белая. И сам спектакль мне показался поначалу таким же камерным, негромким и чуть робким. По заднику сцены ползла видеопроекция с кадрами хроники и от руки заполненными страницами, и медленный, глуховатый, совсем не актерский голос торжественно произносил текст то на русском, то на французском языке. Он что-то припоминал, что-то выговаривал слишком отчетливо, а что-то и недоговаривал вовсе, заставляя зрителей поднапрячь фантазию и память: «…по свежести его худого, бритого лица, по прямой выправке худой, высокой фигуры в длинном непромокаемом пальто ему можно было дать не больше сорока лет. Только светлые глаза его смотрели с сухой грустью, и говорил и держался он как человек, много испытавший в жизни».
Поздняя проза Бунина – это язык русской классики, язык, который можно было сохранить, только увезя с собой на чужбину как последнюю драгоценную семейную реликвию. Язык, которым пользуются не каждый день, а только по большим праздникам. Он как подарок и награда, когда можно на нем хотя бы немного поговорить со своими. Именно так произносит бунинский текст Барышников в спектакле «В Париже», наслаждаясь каждым словом, каждым поворотом сюжета, не пропуская и миллиметра текста. С этим непередаваемым чопорным петербургским акцентом, который ему удалось сохранить за столько лет! Впрочем, так не говорили в Ленинграде его юности, так говорили уцелевшие великие князья в эмиграции. Я был знаком с одним из них. У Барышникова тот же выговор, те же повадки, та же манера подавать руку и любезничать с дамами. И военная выправка, идеально прямая спина, по которой безошибочно можно распознать русского офицера в любом самом штатском, партикулярном обличье.
«Да, из году в год, изо дня в день, втайне ждешь только одного – счастливой любовной встречи, живешь, в сущности, только надеждой на эту встречу – и все напрасно…»
Сюжет набирает обороты, и уже состоялась историческая встреча с Ольгой Александровной, уже заказаны и съедены щи и битки в русском ресторане, и вот они едут на такси в кино. У Крымова каждая сценка тщательно прорисована от руки. Это такой почти исчезнувший из нашей жизни handmade. В этом его непередаваемое обаяние и свежесть. Никто не пережимает, не суетится, не фальшивит. Мастерская, изящная работа. Хорошие ребята. Чудесная Аня Синякина с совершенно ангельским голосом. Но появляется Барышников (а собственно, он со сцены и не сходит с самого начала), и куда-то все это отступает на второй план и гаснет, как свет в театральной люстре, перед тем как начнется главное действо. И тут главный, конечно, он. Король в изгнании. Печальноглазый тореро, дающий свой последний бой судьбе.
Те, кто придет посмотреть на Барышникова танцующего, тоже не будут разочарованы. На финал Алексей Ратманский поставил ему танец с шинелью. Той самой, серой на красной подкладке, которую прижимала к себе после похорон рыдающая Ольга Александровна. Но в спектакле никто не рыдал. Просто Барышников делал несколько острых, точных па, как будто набрасывал предсмертную записку с последними распоряжениями. А потом падал, быстро, буднично и как-то совсем не по-балетному.
Мне потом Крымов рассказывал, что по его замыслу Барышников должен был падать семь раз. Как в «Кафе Мюллер» у Пины Бауш. Но тут король остался непреклонен: «Я смогу это сделать только раз».
…Через два дня я уже собирал чемодан, чтобы лететь в Москву, когда в номере раздался звонок. Это была переводчица Барышникова и моя давняя подруга Маша Зонина. Накануне мы обсуждали с ней новый книжный проект «Всё о Еве» и мое намерение опубликовать что-нибудь о великой французской певице Барбаре, которая в России почти неизвестна и которую я очень люблю.
– Слушай, так ведь Миша же с ней дружил. Может, его попросить? – вспомнила Маша.
– Я знаю, но как к нему подъедешь?
– Давай попробую?
– Давай, но шансов нет.
Шансов действительно не было никаких. Поэтому я тут же выбросил из головы Машино предложение и вспомнил о нем только тогда, когда услышал ее голос у себя в телефоне: «Слушай, я дозваниваюсь до тебя уже час. Миша тебя ждет, чтобы рассказать о Барбаре». Не буду описывать, как я сражался с вещами, запихивая их в чемодан, как искал такси, которого в Париже никогда нет, как торопил водителя вьетнамца, совсем не знавшего город, с которым несся через все мосты и пробки на остров Сен-Луи, где на перекрестке меня уже поджидала Маша, чтобы сопроводить в кафе, спрятанное в лабиринте переулков. Сам я бы его никогда не нашел.
Барышников действительно там уже сидел у окна. Белая панамка, которой он так изящно помахал нам накануне, валялась рядом на столе. В ней лежали ключи и сотовый телефон. Со стороны наше свидание было похоже на встречу двух резидентов. Причем один знал о другом все или, по крайней мере, очень много, а другой – ничего. Впрочем, нет, скорее я чувствовал себя как человек, который после долгих усилий, почти отчаявшись, вдруг набрал нужную комбинацию цифр или букв, и намертво закрытый сейф вдруг открылся. Бар-ба-ра, спасибо тебе!
Барышников заказал два эспрессо. Я достал диктофон. Можно?
Он примирительно кивнул.
С его первых же слов я понял, что мне не надо задавать ему вопросов. Что этот монолог у него давно сложился в голове, и, может быть, он его уже когда-то проговаривал по-английски или по-французски. От меня не требуется почти ничего: только сидеть и слушать. Ведь я мечтал об этой встрече столько лет.
Он начал издалека. Ленинград, Васильевский остров, коммуналка с двумя стариками за стенкой. Старуха целый день бренчит на балалайке. Старик совсем слепой. Ходил всегда на ощупь, держась за стены. Иногда посреди ночи мог забрести к нему в комнату. Двери никогда не запирались. Страшное видение юности: слепой старик в исподнем, ощупывающий его в темноте. И вот посреди всего этого сиротства и заброшенности, посреди всей этой бесконечной ленинградской ночи, то белой, то черной, голос женщины из недр импортного винилового диска. Голос, молящий и требующий одновременно. Небесный голос, который пел о каких-то страданиях, печалях и любви. Слов он не понимал. Он почти не знал французского. Но что-то каждый раз обрывалось в его душе, когда он слушал ее «Нант», или «Мариенбад», или «Геттинген». У нее было много песен о других городах и странах, о какой-то другой жизни. Голос сирены. Голос искушения и надежды. Надежды, что в его жизни будет что-то еще, кроме балета и Васильевского острова.
А потом случилось то, что случилось. И этот голос раздался однажды ночью у него в телефонной трубке. Французский к тому времени он уже подучил и мог говорить, хоть и с трудом. И он уже понимал все, что она ему говорила и что пела. А если не понимал, то мог переспросить. В жизни она оказалась довольно приветливым и милым человеком. Красавица-ворона, как он ее называл про себя. Барбара. Ударение на последнем слоге.
Романа не было. Но была любовь. Какое-то взаимное притяжение, которое бывает между родственными, одинокими душами. Она учила его французскому, учила сочинять и слышать музыку, учила быть по-настоящему свободным. Потому что сама была абсолютно и непререкаемо свободна. От всего – от быта, от скучных привязанностей, от буржуазных предрассудков, от всякой пошлости, которой так много в театре и за кулисами. Была только она и музыка, только она и ее голос, хрустальный голос блоковской девушки из церковного хора. «Девушка пела в церковном хоре о всех усталых в чужом краю, о всех кораблях, ушедших в море, о всех, забывших радость свою». Это и есть репертуар Барбары. С годами голос тускнел, как старинное серебро. Но интонация оставалась, и гордый, запрокинутый над роялем остроносый профиль продолжал волновать и тревожить, вызывая в воображении великие тени прошлого.
По странному совпадению, он никогда не был на ее концертах, как и она на его спектаклях. Конечно, можно было все свалить на фатальное несовпадение их графиков и темп жизни: оба много гастролировали. Барышников попытался объяснять это еще и тем обстоятельством, что Барбара была ярая социалистка, а балет – традиционно привилегированное искусство, собиравшее парижский бомонд, который она терпеть не могла. Но, смею думать, дело не только в этом. Просто они существовали в жизни друг друга не потому, что одна была знаменитой певицей, а другой – великим танцовщиком, а потому, что им было хорошо вместе, потому, что они понимали друг друга с полуслова. Им не нужны были дополнительные подтверждения собственной значимости, важности, успешности. Все это оставалось где-то за порогом ее дома под Орли, где он часто останавливался, или его пентхауса в Нью-Йорке, где она однажды жила. Все остальное было неважно: спектакли, концерты, овации, поклонники. Они были друг у друга. И само сознание этого делало их счастливее.
Кстати, не одного его. Великий хореограф и его друг Морис Бежар постоянно таскал с собой в портмоне две фотографии: Барбары и Симоны Синьоре – двух главных женщин в своей жизни. И чуть ли не каждый свой разговор начинал с вопроса: «Тебе звонит Барбара? Вот и мне нет». Со смехом Барышников рассказал, как однажды он упросил ее выступить на концерте в Метрополитен-опера, который взялся сам режиссировать. «Да, – согласилась она и тут же лукаво добавила: – Но если ты будешь вместе со мной на сцене». Пришлось быстро придумать танцевальный номер на музыку ее знаменитой песни Pierre, а в финале он подхватывал ее, и они кружились в вальсе. Но на самом гала-концерте они безнадежно запутались в каких-то проводах. Микрофоны предательски трещали, в зале почти ничего не было слышно, а сами они под конец чуть не свалились, еле дотанцевав до кулис. Никто тогда ничего не понял, зачем все это было нужно. Но Барышникова так любили в Нью-Йорке, что готовы были простить ему даже эту странную француженку в черном, которую он зачем-то специально вывез из Парижа.
Жизнь разводила их. Она потихоньку теряла голос, болела и почти завязала с концертами. Он был очень занят. Впрочем, как всегда. Их встречи случались все реже, как и ее звонки, которые по-прежнему настигали его посреди ночи или ранним утром.
А однажды, когда он был на гастролях в Италии, ему позвонил парижский друг и сказал, что она умерла. Не тот диагноз, неправильное лечение, в общем, две недели в американском госпитале, и… все.
На ее похороны он не смог поехать – билеты на выступления были раскуплены на месяц вперед, и он не мог подвести артистов и зрителей. К тому же он терпеть не может театра в жизни, а что такое похороны, как не еще один театр?
Прошло несколько месяцев.
Он снова был в Париже. Спешил куда-то по Елисейским Полям, и вдруг прямо перед ним на пути вырос огромный рекламный плакат: последний диск Барбары. С плаката на него смотрела она, насмешливо и строго, как если бы была им недовольна. Он зашел в магазин, купил диск, а когда перевернул его тыльной стороной, чтобы посмотреть, какие там записи, прочитал, что две песни – Pierre и Le Mal de Vivre – didie a Michael Baryshnikov. Посвящается Михаилу Барышникову. Последний подарок Барбары.
И тогда он заплакал. Прямо посреди Елисейских Полей. Со всех сторон его обтекала парижская толпа, и только какая-то старушка остановилась, чтобы его утешить: «Ça va?» Ну, и он в ответ: «Ça va, a va…», а сам плачет, не может остановиться. Так они и простояли какое-то время, почти обнявшись, молча, а потом каждый побрел в свою сторону.
– Это все? – спросил я.
– Все.
Его и мой эспрессо так и остались стоять нетронутыми вместе с чеком. Несмотря на мои протесты, он захотел сам расплатиться. Мы попрощались.
Я сидел у окна и видел, как он уходит по улочке, ведущей вниз к Сене. Маленький, хрупкий, в этой нелепой белой панамке, надвинутой на глаза, чтобы никто его не узнал. Диктофон продолжал зачем-то работать. Там остался его голос, наше прощание, звон его мелочи, звук отодвигаемых стульев. Машинально залпом я выпил свой холодный кофе, потом его. Какой горький! Одну монетку евро я после некоторого колебания все же решил оставить себе. На счастье.С..
Сергей Николаевич
На фото: Михаил Барышников и Барбара.
#GoodGhost
Присоединяйтесь к ОК, чтобы подписаться на группу и комментировать публикации.
Комментарии 2